ДВОРЫ НАШЕГО ДЕТСТВА

1. Пыл и пыль

Было ли, было ли, было ли? Оборвавшееся на полуслове, растаявшее в дымке, оставшееся вдалеке и все же... и все же некогда (а это и есть взгляд в некогда из когда-то...) и все же когда-то щекотавшеее, цеплявшееся за одежду, так и оставшееся между криком и окриком, между шепотом и шуршанием - было ли? - между прикосновением и притрагиванием, между вздрагиванием во сне и сыром, между умывальником и соском. А будет? Нет. Никогда.

Это как день рождения: время-шар еще раскатывается по полкам-снам, когда время-ручей уже шарит (а там - шаром покати) и шуршит в карманах-бредах. И все прядает.

Если бы. Все предает. Мы жили тогда возле клуба кожевенной фабрики. Мое окно выходило во двор. Я видел учебную стену, по которой должны были, но не карабкались пожарные (их часть переехала в новое здание); мать поливала кактусы в тарелочках, мать видела пятиугольную крышу беседки, в которой пряталсь от всех мы. Старики резались в секу. И дышали.

Это не было возмездием; нет. Я встречал ее у остановки; был март. Торт и подъезд. Фосфор глаз четвероногого соглядатая. Были: лифт и ритм. Шерсть и утро.

Но не было и не будет никогда: полдника в Валенитиновке, где сорвавшиеся с ягод бузины капли сыплются в салатницу, а ты - ты мельхиоровой ложечкой перекатываешь по скатерти осу, извлеченную из банкуи с малиновым вареньем... "Спидола" на террасе. Стук в дверь. Свернутый в трубочку рубль.

Мы - лишь то, что знаем о себе, когда, словно оставленные вещи в гулкой, в зеркально-паркетной зале, грубо чередуем сало силы со слоями соли и боли, были и пыли.

2. Грачи

Не о чем было говорить с Алексссем Степановичем: прост, брит, желт, от силы уступчив (или добр). Утром у угловго дома (а я люблю этот дом: красная, нет, бордовая штукатрука, окна - едва не стрельчатые...) можно, скажем, столкнуться нос к носу с Колоколовым Львом. Лев получает на днях полковнка - купил щипцы.

Сороки облюбовали граб в соседнем дворе-колодце: там граб и гриб для детей - железный мухомор с белыми крапинами жира на косом и тонком срезе колбасы, которая, собственно, и есть поэзия.

Но собаки у них не было. Был у них шкап, пах пылью, были вечера, разговоры с запахом корваловла и, порою, - ночи: без сна, долгие, бесконечные бессмысленно... были ... а были ли? Не выстрел ли это в воздух холостым?! Когда птицы оставляют приписываемый им разум детям и бузумствуют, изображая для них эхо в колодце двора - от добра до добра. А запах хозяйственного мыла - ну этот был и тем и другим.

Шел тысяча девятьсот такой-то от Рождества Христова год.

Не о чем было говорить и с женой его, Симой. Когда к ним приезжал Шурик - сутулая и узкая спина его, сморещенное личико и руки, все будто ищущие что-то, как бы подсказывают нам то, что и так ждет его, что уже не за горами, - старик, еще трезвый (Шурик появлялся неожиданно), точно молодел: он лез на плати, доставал альбомы, вырезки из газет и, наконец, гербарии и говорил, говорил, говорил... Ни о чем. И тогда горы невзначай появлялись как цветастое приложение к верочкиному любовному бреду.

А мы верили. "Душка, просто душка", - басил молодой Колоколов, завидуя втайне, отрыгивая колбасой. Двор был люден. Мы - молоды. Галки галкали с тополей.

Воры встречаются у голубятни. Голуби встречаются в ностальгических комедиях ретро. И вот их нет. Только остаются, оставаясь за кадром наших воспоминаний о них, телевизионные антенны на крышах наших домов. Котята нашего детства вырастаюст в стриженных под парк пуделей, шоколадных и вязких. Резвая девочка - мы звали ее Чингачгучкой - вырастает и получает чертерхкомнатную моссоветовскую квартиру. За четвертого ребенка. Двор пустеет.

Все толстеет.

Но я?! Я не доверяю словам. И... я верю, верю в их звук и запах! Я преобразую сон в синь, а явь - в серь. Наташа. Петр. Грачик Удодян. Предательство падает на нас с неба, как харк ворон.

3. Соцветья

И вот бык, быт и бутсы - все, что было уступкой и не уступало, - все отходит, отпадает, отваливает. О ком. О чем. Все - "в поносе" (как говорилось в те годы у преферансистов).

Я помню.

Ноябрь. Гарь. Копоть. Язык копоти над окном на третьем (или на четвертом: ведь память - троллейбусный парк), да-да, на четвертом этаже. Но Лиза...

Собаки у них не было. Когда она приходила, дед доставал Бог весть откуда свои альбомы. Чтение между строк. Выжившее меж страниц. Дед, улыбаясь, отходит, молчит, трясётся.

Утратившие третье измерение соцветья от прикостовенья рассыпаются в пыль и, так теряют сомнительное четвертое - время.

Если правда, что время - измеритель страха, то правы те, утверждающие, что страх - сфера, радиус которой велик бесконечно, а центр - везде. Ты вряд ли станешь оспаривать это. Тебе пропросту нет до этого дела. Ты в оцепенении, ты смотришь, как то, другое, прорастает вовнутрь, в пустоты в форме моего тела.

Поговорим, а? Поговорим еще немного...

Но, теряя в многомерности, сохраняют способность колоть разве что гвезди, котрые мы подкладывали под трамвай шляпками назад.
Лишь память восьмимерна.

Наши имена нацарааны изнутри на шариках для пинг-понга.

4. Мой велосипед

А Юрик? Забудь попробуй его удивленные глаза: "Вот это финт, мент!". Обыск и уссыкон.

Но настало время рассказать о Стулыче. Мы были тогда трогательно дружны с Валентином. Мы были наивны и щедры временем. Казалось, жизнь - шарф, обмотанный вокру шеи цапли нашего представления о ней. Мы казались себе героями той книги (я так и не запомнил ее названия), что давал нам смотерть в своей кладовке старих Аристарх Стулыч - как мы его за глаза звали. Игра. Серое на синем. Честное слово, мы были счастливы!

Было и другое: шифр, шарф и Зоя Соломоновна в неглиже и с оборванным поводком в руке. Где ты, Зоя Соломоновна?

Где ты, Митя, мальчик-отец, воробышек-адвокат? (Я вслушиваюсь в постыдный шепоток ушной серы отороческой лжи, как всматривался бы булочник-армянин в дымящийся развал распоротого паха своего знаменитого двойника: пах пах пыхающей трубкой деда.) Да, дед в кресле со львами-подлокотниками. Воспоминание о воспоминании. Причем о воспоминании ложном.

Год тысяча девятьсот...-ой.

Ноябрь! Геврь. Напалечникъ.

Год этот подходил, слава Богу, к концу.

Племяница Матвея Степановича, Люка, была тогда влюблена в моего брата: они уединялись на нашей кухне, а я, взобравшись на край унитаза, смотрел через вентиляционную решетку, как она длинными ногтями выдавливает из его носа угри. О нашей кухне стоит рассказать особо. Как и о медвежонке.

Бессоница. Сестра. Пудра, которой посыпали и посыпают пока пончики. Купола Николы... Я высовываюсь из форточки, я вижу: Мария кивает дворничихе, та кивает Марии, чешет нос шершавым, в цыпках запястьем. "Самое вкусное в сыре - пустоты!".

Я выхожу из кухни, где пишу эти строки, и открываю дверь в комнату сестры. Она спит. Веки вздрагивают. Ей сниться велосипедная езда и минет. Стараясь не шуметь, я расправляю складки штор темно-вишенового цвета.

Итак, мы - то, что мы знаем о себе. А знаем мы следующее: оставшуюся непогашенной лампу дневного света охватывают голубые судороги, и мы погружаемся в темноту. Так бывает в снах снох.

5. Лосиный остров

Верба вообразит себя турчанкой, ветла - еврейским юношей, клест заговорит на языке Клейста, оставив язык клестов мне. Только я не приму сей царственный дар.

Лосиноостровский массив (а попросту - лес) начинается прямо у моего дома - четырнадцатиэтажной (?) кирпичной башни - и простирается далеко за кольцевую автодорогу, дотягиваясь языками едва ли не до Челюскинской, где и сходит на НЕТ. НИКОГДА. (.)

Вместо комментария

        Михаилу Манелису посвящается

Два аспекта восприятия нами поэтического текста, определяющие собственно поэтическое переживание, могут быть сведены в конце концов к двум значениям глагола "узнавать": 1. Узнавать забытое. 2. Узнавать новое. Ниже, говоря об узнавании, мы будем иметь в виду чувство, сопроваждающее узнавание (восприятие), или, скорее, являющееся как бы итогом восприятия поэтического текста как целого. Чувство это мы здесь расщепляем временно надовое в соответствии с двумя типами переживания.

Первое есть переживание того, что уже имеестя в нас, узнавания своего в чужом (в данном случае в поэтическом тексте). Это не что иное, как сопереживание. Чувство второе - переживание встречи с новым, что значит: не бывшем в нас.

Чувство встречи с новым будет соотвественно новым всегда и будет всегода неопределенным ранее, то есть не чувством вовсе. Разве что предчувствием.

Но вернемся к узнаванию в первом смысле. А смысл (еще раз) заключается в слеющем: сопереживание есть переживание того, что было по поводу встречи с чужим. Все, что было, составляет жизнь. Смысл сопереживания - укрепление себя в жизни. В то же время имеется нечто, чего не будет, пока мы живы. Узнавание во втором смысле есть предчуствие - подготовка к смерти, ибо смерь - то, чего не будет, предел нового для нас. Итак: укрепление жизни и подготовка к смерти.

Но как два, казалось, противонаправленных процесса обозначаны для нас общим словом "узнавание", так два переживания сливаются в одно, поэтическое, не являющееся никоми образом их суммой. Так, черту, где кончается жизнь и начинается смерть, мы называем собственно смертью. Что мы моглы бы сказать о ней? Брюсов знал три рифмы к слову "смерть". Владислав Ходасевич в своих мемуарах указывает на существование четвертой. Мы же здесь даем пятую (и, вероятно, последнюю) рифму к существительному "смерть": "пах".

Мы, Миш, - остывающий жир на губах.


РАССКАЗ ОЧЕВИДЦА (НАША НЕПУТЕВАЯ ЮНОСТЬ)