ПЕРЕДЫШКА

Последние дни пребывания в матке давались ему нелегко. Он мог обращать или не обращать внимания на то, например, что колени, прижатые к подбородку, затекли совершенно, поделать же с этим он ничего не мог; пуповина болела уже при самом легком движении корпусом. Веки были закрыты почти все время, пальцы и на той и на другой руке сжаты в кулак, хотя теперь это потеряло всякий смысл: когда оставалось по его понятиям дней десять, он начал загибать по пальцу в день - вот уже два дня, как загибать нечего. Время на его часах, можно сказать, остановилось. При этом какие-то изменения ощущались, но он искал в себе и в матке несомненных изменений, верных признаков конца, их не находил, и это усиливало беспокойство, подводя общую нервозность к опасному пределу. Он ждал разрешения, его не было, его волнение можно понять. Но можно ли представить себе, каково переживать в состоянии практически полной неподвижности? Но мало сказать неподвижности - он был сдавлен стенками матки настолько, что испытывал физическую боль: перьевая ручка во внутреннем кармане пиджака приходилась на середину бедра и потому больно давила на грудь, сзади напирал бумажник, даже ботинки теперь давили, мяли пальцы - все было настолько плохо, что, пожалуй, немного смешно. Хотя, надо отметить, в условиях изолированности от мира, пусть и в ожидании с ним встречи, от которой он, кстати, мысля еще достаточно здраво, не ждал ничего особо хорошего, юмор помогает слабовато. Что до его опасений, то их вряд ли можно в всерьез назвать опасениями: он понимал и не мог не понимать, что иной исход, верней отсутствие исхода невозможно. Да и стенки матки стали за последнее время подвижней, как-то живей. Ритм дыхания немного убыстрился, чаще становился неровным, и даже то, что материнское дыхание проникало теперь затрудненно, с присвистом, свидетельствовало об истечении срока. Он это знал. Более того: он говорил это сам себе в смутные минуты (эти приступы сомнения участились тоже), и это помогало, но отчасти. Посторонние мысли, как бы ни были они скоротечны, мешали, сбивали, особенно они затрудняли составление последовательностей: то и дело он не мог вспомнить, на какую букву кончилось предыдущее географическое название и, соответственно - на какую начинать следующее. Впрочем, к этому своему постоянному занятию он относился не вполне серьезно, понимая его скорее ритуальное значение. Жизнь в чреве, отгороженность от мира все чаще приводили к тому, что его оценки себя, своей роли не были адекватными. Отношение к матери претерпевало иногда неожиданные изменения: запах пота и слизи, например, незамечаемый им ранее, вызывал теперь дурноту и досаду. От него слезились глаза. От постоянного пребывания в положении вниз головой участились приступы головной боли, но вошли зато в привычку и не вызывали больше рвоты и депрессивного состояния. Хотя, настроение его сейчас никак нельзя было назвать хорошим. Продолжались схватки. Он предчувствовал скорое начало очередного приступа и пытался расслабиться пока, насколько это было возможно в его позе. Тело матки вдруг сократилось так, что ему показалось, будто он слышит на фоне деревянного поскрипывания ее стенок хруст собственных ребер. Матка тут же расширилась. Он перевел дыхание. Когда ему становилось особенно плохо, он играл одну и ту же, сочиненную им самим мелодию. Гармошка врезалась в зубы. Трудно сказать, чего было больше в этой мелодии: отчаяния или надежды; трудно было вообще сказать об этой музыке что-то достаточно определенное: звуки губной гармошки в матке, обитой, как он считал, поролоном, звучали отрывисто и придушено. Музыка смолкла. Он засмеялся. Слюни забили отверстия инструмента. "Когда же конец?" - взмолился он. Ответа не предвиделось. Он шевельнул плечами. На мгновение мокрая в подмышках рубашка отлипла от тела. Это было последнее, что он почувствовал до того момента, когда стенки матки вновь сжались, до своего рождения.

Он выплюнут, выблеван.

Во мрак. Из мрака. В безвременье из времени. Из бытия - в небытие, которое, по сути, немногим бытия лучше.

Он потерял сознание от нечеловеческой боли.

Он встает на ноги и идет.

Он идет. Он не заметил хрустнувшую под ногой гармошку. От нее воняет. Он соизмеряет шаг с ритмом шпал.

Здесь никто не увидит его. Он не знает наверняка на каком находится перегоне, но инстинктивно выбирает правильное направление.

Вскоре абсолютный мрак редеет перед ним. Туннель плавно поворачивает. Светлое пятно принимает форму полукруга. Впереди - станция.

Он влезает на перрон, скудно освещенный лампочкой в будке на другом его конце. В будке никого нет.

Никто не видит его. Он ниже среднего роста, сутул. Мы знаем, допустим, цвет его глаз. Можем ли мы сказать, что что-то знаем о нем?

Мы знаем, где он, но мы не знаем, где его нет. Мы знаем, что он думает, но не знаем как. Может ли кто-то поручиться, что мы знаем о нем, а не знаем им?

Ясно в сущности одно: что он - вещь. Но и в этом мы не можем быть уверены абсолютно. На одной из лавок у стены лежит газета. Вот он снимает ботинки и ложиться, подтянув ноги к животу, в позе для него почти привычной. Около трех. Часа два с половиной он может вздремнуть. У нас еще есть время.

          * * *